Фрагмент из романа Антониу Лобу Антунеша «Слоновья память»

Роман португальского писателя Антониу Лобу Антунеша — это сутки из жизни психиатра, мечтающего стать писателем. Полное погружение в экзистенциальный кризис героя, во время которого он анализирует свою жизнь, размышляет о разрыве с женой, вспоминает детство, ходит на групповую терапию и бродит по ночному Лиссабону. «Сноб» публикует фрагмент из романа, выходящего в Издательстве Ивана Лимбаха в переводе Екатерины Хованович.

Одна из женщин говорила о своем отце, о том, как ей сложно сблизиться с ним, и врач, уже десятки раз слышавший эту старую песню и считавший ее особо скучной и монотонной, постепенно отвлекся на стены, которые стоило бы покрыть новым слоем краски, на большие черно-белые стулья, похожие на жирных пингвинов, на стол в углу, покрытый красной скатертью, с телефоном и двумя пришпиленными над ним ободранными списками: на этот стол терапевт клал конверты для гонораров, в которые вкладывал записки с числами от 1 до 31, обведя шариковой ручкой те, что соответствовали датам очередных сессий. Один из мужчин, казавшийся врачу довольно симпатичным, дремал, подпирая ладонью подбородок: сегодня у нас прямо парламент, подумал психиатр, которого тоже клонило в сон и обволакивало вялой пеленой равнодушия, не дававшей сосредоточиться. Женщина, говорившая об отце, вдруг замолчала, и другая начала долгую историю о подозрении на менингит у сына: диагноз в конце концов не подтвердился, но прежде пришлось проделать крестный путь по приемным покоям больниц и выслушать кучу противоречивых мнений, причем каждый доктор с презрением опровергал предыдущий вердикт своего коллеги; тут дремавший проснулся, потянулся и попросил у врача сигарету. Справа от него девушка с сиротским видом сосала пастилки от боли в горле, время от времени тихонько пощелкивая языком, уголки рта были у нее горько опущены, как брови у очень печальных людей.

Я хожу сюда бог знает сколько лет, подумал врач, оглядывая попутчиков, бóльшая часть которых пустилась в плавание по волнам психоанализа еще раньше, чем он, но до сих пор вас толком не знаю и не могу понять, как познакомиться с вами, как узнать, чего вы хотите от жизни, чего от нее ждете. Бывает, что вдали от вас, я о вас думаю и скучаю, а потом спрашиваю себя, что вы для меня значите, и не нахожу ответа, потому что у меня почти ни на что нет ответа, и я то и дело спотыкаюсь то об один, то о другой вопрос, как Галилей перед тем, как открыл, что Земля движется, и эта истина дала ему ключи ко всем вопросам. И еще врач подумал: что за объяснение найду в один прекрасный день я, что за инквизиция его осудит и кто заставит меня отречься от моих маленьких личных побед, от мучительных побед дерьма над дерьмом, из которого я создан? Он взял со стола, что стоял в центре, треснутую пепельницу и закурил сам, дым рванулся в легкие с жадностью, с какой сжатый воздух наполняет воздушный шар, и пронзил его тело чем-то вроде тихого ликования; психиатр ясно вспомнил свою первую сигарету, выкуренную в одиннадцать лет тайком от матери перед окошком ванной с восторгом оттого, что это — настоящее приключение. «Честерфилд». Мама закуривала их под конец обеда, сидя у подноса с кофеваркой в окружении мужа и детей, и будущий врач следил за дымом, вьющимся вокруг железной люстры на потолке, то растекаясь, то образуя синеватые прозрачные завитки, плывущие медленно, как облака в летнем небе. Отец стучал своей трубкой по серебряной пепельнице с надписью «Дым рассеется, а дружба останется» в серединке, безграничный покой царил в столовой, и психиатра посещала умиротворяющая уверенность, что никто из тех, кто сейчас сидит за столом, никогда не умрет: шестнадцать пар светлых глаз вокруг серебряной вазы, объединенные общностью черт и более или менее долгим совместным прошлым.

Некоторые члены группы расспрашивали женщину о подробностях болезни ребенка, врач заметил, что психоаналитик, казавшийся застывшим в каталепсии, потихоньку скребет ногтем пятнышко на черно-красном галстуке с узором: этот хрен, подумал он, мало того, что уродлив, так еще и одевается из рук вон плохо: вон, даже носки у него со звездочками, просто идеальная униформа для того, чтобы попить водички в кондитерской на Парижском проспекте в компании дамы с жирными боками, затянутыми в шелка цвета сливы, и черно-буркой, сделанной из псориазного кролика, на шее; в глубине души ему хотелось, чтобы психоаналитик одевался в соответствии с его, врача, критериями элегантности, тоже, кстати, спорными и размытыми, когда дело касалось его собственного гардероба: один из братьев любил повторять, что он, психиатр, напоминает остолбеневшего деревенского жениха в необъятном пиджаке и с плохо заглаженными стрелочками на брюках с портрета, сделанного уличным фотографом. Хожу расфуфыренный, как Белый Кролик из «Алисы», и требую от тех, кто хочет заслужить моего уважения, чтобы они появлялись в костюме Безумного Шляпника; так, возможно, мы удостоимся крокета с Червонной Королевой, одним ударом отрубим голову повседневности Повседневья и сиганем прямо в Зазеркалье. Однако он тут же предостерег себя: Вашему Величеству не следует рычать так громко, и все-таки на что похоже пламя свечи, когда свеча погасла?

Третий мужчина в группе, очкарик, похожий на героя «Эмиля и сыщиков»*, признался, что его бы обрадовала смерть дочери, потому что тогда жена уделяла бы ему больше внимания, чем вызвал ропот различной степени возмущения у присутствующих.

— Твою мать, твою мать, — пробормотал, раскачиваясь на стуле, тот, что недавно дремал.

— Нет, правда, — настаивал третий. — Бывает, так и тянет опрокинуть в кроватку кипящий кофейник.

— Боже мой, — проговорила та, что рассказывала о менингите, шаря в сумочке в поисках платка. 

Последовало молчание, которым психиатр воспользовался, чтобы закурить новую сигарету, а отец-душегуб снял очки и тихонько предположил:

— Возможно, всем нам хочется убить тех, кого мы любим.

Психоаналитик начал заводить часы, и психиатр вообразил себя присутствующим на звериной ассамблее под председательством Додо: какая странная внутренняя механика всем этим управляет, подумал он, и какой подземный кабель соединяет несвязные фразы, придавая им ускользающий от меня смысл и плотность? Может, мы стоим на пороге молчания, как в некоторых стихотворениях Готфрида Бенна**, в которых фразы приобретают неожиданный вес и таинственный и вместе с тем очевидный смысл сновидений? Или мы, как Альберти, «этой ночью я чувствую, как умирают от ран слова»***, и питаюсь тем, что в промежутках между ними сверкает и бьется? Когда плоть превращается в звук, где плоть и где звук? И где ключ, с помощью которого можно расшифровать эту азбуку морзе, сделать ее простой и конкретной, как голод, желание помочиться или жажда другого тела?

Он открыл рот и произнес: 

— Я скучаю по жене. 

Одна из девушек, которая еще ничего не говорила, сочувственно улыбнулась, это придало ему смелости, и он продолжил:

— Я скучаю по жене и не могу сказать об этом ни ей, никому другому, кроме вас.

— Почему? — неожиданно спросил психоаналитик, как будто тайно и без предупреждения вернувшись из долгого странствия по своему ледяному нутру. Его голос, казалось, открыл некое притягательное пространство впереди, и психиатру захотелось туда нырнуть.

— Не знаю, — поспешил он ответить, боясь, что отклик, которого ему удалось добиться, быстро угаснет и он окажется перед восемью скучающими или враждебными физиономиями. — Не знаю, или нет, на самом деле знаю. Думаю, меня слегка пугает любовь других ко мне и моя любовь к другим, и я боюсь проживать ее до конца, целиком, отдаваться этому и бороться за это, пока хватает сил, а когда сил не остается, находить в себе еще силы, чтобы продолжать битву.

И он рассказал об огромной любви, связавшей почти на пятьдесят лет бабушку и дедушку со стороны отца, так что детям и старшим внукам приходилось громко топать ногами, подходя к комнате, где они уединились. Он будто снова увидел, как старики сидят за столом, держась за руки, во время семейных обедов, как дедушка гладит бабушку по головке и называет «моя Старушка» с глубокой и очевидной нежностью. Рассказал и о том, как умирал дедушка и как стойко бабушка перенесла его болезнь, агонию и смерть, не проронив ни слезинки, и как угадывалось ее безмерное страдание под маской абсолютного спокойствия без слез и жалоб, и как она шла, вся дрожа, но выпрямив спину, за его гробом, как принимала с вежливой улыбкой соболезнования командира воинского эскорта, сопровождавшего погребальную церемонию ее мужа-офицера, как раздавала детям личные вещи отца и тут же организовала всю жизнь таким образом, как — мы были уверены — дедушке бы понравилось: за обедом стала садиться во главе стола, и мы приняли это как должное, и так и оставалось до тех пор, пока восемнадцать лет спустя не настал ее черед умирать, и она пожелала, чтобы в гроб ей положили ту фотографию, которую он подарил ей на серебряную свадьбу. Врач рассказал и о том, что произнес отец на панихиде, а речь его была буквально такова: Мы все потеряли мать, и врач долго думал над этой фразой, сказанной о бабушке, чья черствость раздражала его, и пришел наконец к выводу, что это правда и что он, прожив тридцать лет, не сумел оценить по достоинству эту женщину и в очередной раз ошибся, как часто ошибался, когда судил о людях, но теперь уже, как всегда, поздно и ничего не исправишь.

— Прошлое не перепишешь, но можно лучше прожить настоящее и будущее, а вы мандражируете — аж поджилки трясутся, — сказала девушка, которая раньше ему улыбалась.

— Так и будет, пока у вас остается потребность наказывать себя, — добавил психоаналитик, внимательно изучая ноготь большого пальца своей левой руки, к которому, похоже, были приклеены микрофильмы с полным собранием трудов Мелани Кляйн****.

Психиатр откинулся на спинку стула, стараясь нащупать в кармане третью за эту сессию сигарету; выходит, я себя так наказываю, подумал он, но если я это делаю, то зачем? И за какой смутный и непостижимый для меня грех? Или я просто ни на что большее не способен, и таков мой особый способ ощущать, что я на этом свете, как алкоголику необходимо выпить, чтобы почувствовать, что он существует, а бабник должен совокупляться, чтобы убедиться, что он мужчина? И тут мы приходим к основному вопросу, и вопрос этот, с вашего позволения, А Кто Я Такой? Спрашиваю я сам себя, и ответ, неизменный, упорно повторяющийся, всегда одинаков: говно.

— Почему вы так не любите себя? — спросил отец-убийца.

— Возможно, потому же, почему мой дядя Жозе въезжал верхом на кухню к моей бабушке, — ответил врач.

И рассказал, как дядя Жозе, с которым ему не довелось быть знакомым, месяцами абсолютно неподвижно просиживал у окна, ни с кем не разговаривая, но в один прекрасный миг вдруг вскакивал, цеплял на лацкан фрака гвоздику, седлал кобылу и окунался в лихорадочную деятельность, носясь по магазинам и кабаре, а в перерывах рысью со старческим донкихотским ликованием скакал верхом по буфетным племянников и друзей.

— Дядя Жозе сам не знал, зачем гарцует среди кастрюль под вопли возмущенных кухарок, вот и я не знаю, отчего себя не перевариваю, — сказал психиатр. И добавил тихо тоном человека, завершающего некий внутренний путь: — Мой прадедушка застрелился из двух пистолетов, обнаружив, что у него рак.

— Вы не ваш прадедушка, — заметил психоаналитик, почесывая локоть, — и этот ваш Германт — всего лишь некий Германт*****.

— Вы живете в мире мертвых, чтобы не жить в мире живых, — сказала девушка, которая не могла поладить с отцом. — Вы похожи на голос за кадром, дающий пояснения к фотографиям из семейного альбома.

— Почему бы вам не посмотреть на нас, на тех, кто дышит? — поставил вопрос ребром отец-убийца. 

— И на себя как на того, кто дышит, — предложила та, которая улыбалась. — Вы — как ребенок в кроватке, который боится темноты и лезет с головой под одеяло. Какого хрена эти рожи все разом на меня взъелись? — мысленно спросил себя врач. — Хулиганы обижают слепенького калеку, — пожаловался он вслух как мог, выдавив из себя улыбку. 

— Пока слепенький калека, который вовсе не слепенький и никакой не калека, не заморочил голову хулиганам и самому себе, чтобы продолжать извлекать выгоду из того, что он слепенький и калека, — ловко ввернула меланхоличная дева с ангиной, — давайте не станем поддаваться песням сирен и заражаться его жалостью к самому себе: если вам нравится ******** собственную душу — на здоровье, только нам-то этот спектакль зачем?

Воцарилось гробовое молчание, и стал слышнее шум транспорта снизу, ночной шум, будто шаги кота, скользящего бочком по освещенным улицам города: всего несколько минут — и я буду стоять один под неоновым светом, подумал психиатр, и ломать голову, в каком бы ресторане поужинать, а каждого из этих прохиндеев дома кто-то ждет; это последнее умозаключение подняло в его душе дикую злобу на них за то, что им лучше удается справляться с липкой пылью депрессии.

— Хорош кудахтать с насеста! — взревел он, изобразив непристойные знаки обеими руками.

— Один дочь хочет убить, другой нас посылает, — возмутилась с улыбкой одна из девушек. — Выдумщики вы курам на смех: сочиняете себе картонные страдания.

— Котята с крыши, которые, вместо того чтобы звать кошку в течке, мяукают о тоске и печали, — уточнила та, что говорила про менингит.

Психоаналитик громко высморкался и, скомкав платок, сунул его в карман брюк: казалось, он остался совершенно безразличен к разговору, отдавшись пассивному пережевыванию каких-то растительных мыслей. Внутренний мир этого молодого еще толстяка представлял собою для психиатра абсолютную загадку, хотя уже не первый год они встречались трижды в неделю в этой комнате, такой же неухоженной, как и ее хозяин, с портьерой, будто из ризницы, при входе и коричневым от дыма бесчисленных сигарет потолком, в комнате, где многое из жизни врача стояло на кону. Он незаметно покосился на часы на руке у сонного мужчины: еще несколько минут, и аналитик, упираясь пальцами в подлокотники кресла, поднимется и объявит об окончании сеанса. Спуститься по лестнице, выйти на улицу, начать все с начала: вынырнуть из колодца, выбраться на зеленую поляну, выжать мокрую одежду и отправиться в путь, как тогда, когда вернулся из Африки и не знал, что делать, и оказался в длинном-длинном коридоре без единой двери, а тут еще дочь и беременная жена и дикая усталость в костях, гремящих от непосильной работы. Он вспомнил могилу Зе из Тельяду****** в Дале и хижину сеньора Гашпара с крышей из дерна среди высоких деревьев, по которым скакала огромная белолицая ручная обезьяна, привязанная длинным ремнем к железному столбу, вспомнил, как в горящем грузовике погиб капрал Перейра, вспомнил фантастическое зрелище ночных пожаров: с тех пор, как меня возили в Падую******* к первому причастию, я многое повидал.

— Извините за картонные страдания, — сказала девушка, которая недавно смеялась над ним. — Я знаю, что вам приходится не сладко.

Психиатр быстро погладил ее по руке, пока психоаналитик приступал к процессу подъема с кресла, и бросил на нее косой голгофский взгляд:

— Дочь моя, — заверил он, — еще сегодня ты будешь со мной в раю. 

*Книга немецкого писателя Эриха Кёстнера (1899–1974) и снятый по ней одноименный фильм. 

**Готфрид Бенн(1886–1956)—немецкий эссеист, новеллист и поэт-экспрессионист, врач. Лауреат премии Георга Бюхнера.

***Последняя строка из стихотворения Рафаэля Альберти «Ноктюрн». 

****Мелани Кляйн (урожд. Райцес; 1882 –1960) — британский психоаналитик, стоявшая у истоков детского психоанализа, игровой психоаналитической терапии и теории объектных отношений.

*****Намек на роман Марселя Пруста «У Германтов».

******Жозе Тейшейра да Силва по прозвищу Зе из Тельяду (1818 – 1875) — португальский военный, ставший впоследствии знаменитым разбойником, о котором ходили легенды, будто он грабит богатых и делится награбленным с бедняками (португальский Робин Гуд). В конце концов был схвачен и отправлен в ссылку в африканскую колонию, где занялся торговлей, женился на местной женщине и вел довольно беззаботную жизнь. Похоронен в Анголе. 

*******Вероятно, главный герой, как и автор, назван в честь святого Антония Лиссабонского и Падуанского (1195–1231). 

 

Читайте на 123ru.net