Новости по-русски

Юрий Ряшенцев – трагический жизнелюб

Юрий Ряшенцев – трагический жизнелюб

16 июня 90-летие отмечает Юрий Евгеньевич Ряшенцев (на фото). Замечательный советский и российский поэт, прозаик и сценарист, автор стихов к песням для театра и кино, мастер мюзикла, переводчик, поистине неутомим.

Точно так же, как в 70-е годы ХХ века по всему Советскому Союзу гремели его песни из кинофильма «Д’Артаньян и три мушкетёра», а его сценическая композиция по рассказу Л. Толстого «Холстомер» – «История лошади», созданная вместе с Марком Розовским, стала одним из самых знаменитых спектаклей товстоноговского БДТ, так и в наши дни на лучших площадках России идут его произведения: в Московском музыкальном театре «Геликон-опера» – опера «Царица», созданная совместно с композитором Давидом Тухмановым (кстати, ими недавно написана и новая опера – «Иосиф и братья», ещё ожидающая своей постановки), на сцене Центрального академического театра Российской армии идёт 3D-мюзикл «Пола Негри», в Московском театре мюзикла – рок-опера «Преступление и наказание» в постановке Андрея Кончаловского и с музыкой Эдуарда Артемьева, в Московском академическом театре сатиры – спектакль «Дамское счастье» по роману Эмиля Золя... Когда 10 лет назад в Оренбурге – городе, с которым Юрия Ряшенцева связывают и родственные узы, и детские годы, проведённые там в эвакуации, – готовилось к печати собрание его сочинений, издатели обратились к Евгению Евтушенко с просьбой написать предисловие к пятитомнику. Евгений Александрович охотно откликнулся. Его размышления о творчестве друга не потеряли своей актуальности и по сей день.

Игорь Храмов


Когда-то в знаменитой Марьиной Роще, в так называемой школе неисправимых № 607 (откуда в 1948 году меня вышибли, заподозрив в поджоге классных журналов), я услышал песенку под гитару:

У нас в Хамовниках живут
                        не только хамы,
У нас и джентльмены есть, и дамы.

Я бывал и в этом рабочем районе, куда мы ездили играть в футбол на пустырях с местной, такой же, как и мы, шпанистой, но отважной и гордой ватагой огольцов, многие из которых были сиротами войны и подрабатывали на жизнь колкой и пилкой дров тогда ещё полудеревянной Москвы, торговлей папиросами врассыпную и замнём для ясности чем ещё.

Именно в этом районе и прижился, омосковился переехавший с родителями из Питера Юра Ряшенцев, тоже, оказывается, колотивший по такому же отбивавшему ладони шершавому кирзовому мячу, взлетая над волейбольной сеткой, и тоже вовсю «марал бумагу», как тогда незлобиво говорилось о писании стихов. Дворовая жизнь тогдашней Москвы протекала под звон мячей и стук домино во дворах, переборы гитарных струн, шипение патефонных пластинок, певших с подоконников рядом с геранями: Утёсов, Шульженко, Бернес, Лазаренко, Багланова, Русланова, Бейбутов. Прорывались Лещенко, Вертинский, джазы Рознера и Лундстрема. Несмотря на холодную войну, звучали и Дина Дурбин, и мелодии Глена Миллера из фильма «Серенада солнечной долины», и незабытые песни военных лет недавних британских союзников «Типерери» и «Мы летим, ковыляя во мгле», блестяще переведённые Болотиной и Сикорским. И всё это напевал, насвистывал студент пединститута Юра Ряшенцев, которому суждено было стать автором слов многих любимых столькими поколениями будущих песен, воскресивших мушкетёрский дух, так подходивший под ещё не омрачённое победительное настроение вернувшихся с фронта героев и под предпобедительное настроение тех, кого потом назовут шестидесятниками, хотя далеко не всем их надеждам было суждено сбыться.

Но поколение всё-таки сбылось, и сбылся Юра. Его поэтика взошла на дрожжах музыкального месива дворового послевоенного детства и стала неотделимой частью той эпохи вместе с другими голосами шестидесятников и призвуками русской поэтической классики, которую он знал назубок. Вот его строфа с мастерски недоговорённым словом:

...хотя не пройдёт ничто:
ни листьев сквозная дрожь,
ни гвалт игроков в лото,
и разве что сам...

Слово «умрёшь» не произнесено, но звучит внутри читателя. Это, конечно, от цветаевской знаменитой недоговорённости в её «но если на дороге куст встаёт, особенно рябина», но только не присвоение, а усвоение, без чего нет искусства.

Что с того, что в чьей-то искушённой памяти при чтении многопланового стихотворения Ряшенцева о смерти кузнечика может всплыть нечто чуть державинское, или симоновское из его халхингольской тетради о сверчке, раздавленном сапогом, или окуджавовское: «Намереваюсь! – кричит кузнечик». Вот и хорошо, что это всплывёт как нить традиции, соединяющая разные поколения, но в совершенно новой философской приподнятости:

Мы – подобье Его.
                        Но ведь он не явил нам лица.
В Назарете не знали,
                        похож ли Иисус на отца.
А о нас-то уж что говорить...

                        Впрочем, речь о другом –
о кузнечике, умершем под сапогом.
Та кровавая сорок второго размера
                                   судьба
неужели настолько глуха
                        и настолько слепа,
Чтоб не слышать прекрасного
                        стрёкота в майской траве
И явить нам безбожье,

                        приличное лишь в Божестве?
Высший смысл этой акции низкой
                        неясен пока
ни для бабочки лёгкой,
                        ни для волевого жука.
Да и будет ли ясен, поскольку сапог –
                                   ни гу-гу
и, видать, то, что он натворил,
                        невдомёк сапогу.
А кузнечик с последним движеньем
                        затих под кустом.
Чьё мы всё же подобье?
                        А может быть, речь не о том?
Речь о том, что весна
                         заря предвещают теплынь
И кузнечики всласть воспевают

                                   родную полынь.

Вслушайтесь, какие у Ряшенцева ритмы:

Забор с афишами.
Акация резная.
Как сладко двигаться,
                        судьбы своей не зная.
Как веют дикие духи при каждом шаге!
В универмаге
их нет давно.

Какая разница, что тут было сначала написано – стихи или музыка, если вас так и вволакивает этот ритм в дворовое танго.

У стиха Ряшенцева и походка образовалась особая, окраинная, слободская – слегка вразвалочку, слегка пританцовывающая. И разве не московская скороговорочка подсказала ему такую весёлую лёгкость по отношению не только к настоящему, но и к будущему, даже если оно окажется совсем не таким, каким его хотелось когда-то видеть:

Зачем скрываться по углам
от счастья с горем пополам?..
И этот день невыразим. И место свято.

Он тянулся к театру, потому что они нравились друг другу. Театр был и его крепостью Ла-Рошель, защищавшей его от скуки, и его многоликой Констанцией, шуршавшей столькими юбками. Я руки себе отбил на спектакле о мушкетёрах с его песнями в Московском театре юного зрителя. На этот спектакль валом валили и дети, и взрослые. В России мушкетёры всегда были символом чести и свободы, хотя это, конечно, сильно завышало историческую правду, но тоска по таким образам была оправдана всей историей России, что поднимало их чуть ли не до уровня декабристов в нашем воображении, несмотря на то что и декабристы были идеализированы нашей жаждой гражданственного героизма... Этот героизм был впоследствии явлен совсем в другом, непохожем на мушкетёров образе Сахарова – застенчивого, неловкого, но тем не менее бесстрашного в отстаивании права каждого из нас на свободу.

Ряшенцев принадлежал к тем, кто среди бесконечного нытья, являющегося для некоторых наших коллег признаком якобы интеллектуальности, всегда распространял вокруг себя естественную для него ауру дворового жизнелюбия.

Он никогда не изображал из себя гуру. Его полупредсказания – воздушны, беспечны, потому что зачем огорчать и себя, и других заранее, когда даже в тошнотворные времена всегда найдётся пора-пора-порадоваться, в чём он спасительно убедит многие тысячи поклонников его песен, чтобы не орошфориться, не омиледеть, не обонасьеть, а успеть хоть немножко подартаньянить, чтобы было что вспомнить, в эпохе, когда такой дефицит д’Артаньянов:

Наверное, скоро, наверное,
                        будет – наверно,
иль очень уж здорово нам,
                        или здорово скверно...

Только опыт шестидесятников, успевших увидеть детскими глазами и тридцать седьмой год, когда их дедушек запихивали в «чёрные вороны», и когда на их отцов приходили похоронки с фронта, позволил им выстоять в тяжкие подцензурные годы. Но не все выдержали испытания танками в Праге, раздавившими надежды на «социализм с человеческим лицом», диссидентскими процессами, психушками для инакомыслящих. Многие уезжали. Юра остался.

И в темноте не привыкать
при вьюге, взаперти.
И утешения искать
почти нет сил. Почти.

Но в этом «почти» была огромная сила.

Он принадлежал к тем, кто чувствовал всей кожей, что без них «народ неполный». В стихотворении «Спор» есть разговор с человеком, говорящим, что не всё равно ли в какой стране жить. Ряшенцев, прекрасно понимая, что, конечно, важнее всего не где жить, а как жить и для чего жить, объяснил, что для него самое страшное – это расстаться с тем, что любишь.

Что ты, что ты! Опомнись. Послушай
Этот догмат ваш – галиматья.
Да без мамы, без Родины сущей
Разве я это буду? Не я…
...И безмолвно, но – долго, протяжно
вслед счастливцу кричал я всю ночь:
– Да пойми, не исчезнуть нам страшно –
Нам расстаться, расстаться невмочь!

Слава богу, если навсегда прошли те времена, когда для многих на Родину не было обратного билета. Этот обратный билет должен быть бессрочным, только тогда мы избавимся от проклятия нашей закомплексованности, ибо генетически в нас заложен страх того, что прошлое может ещё вернуться, а некоторые даже хотят, чтобы оно вернулось.

После испытания Прагой, Афганистаном на наших глазах рассыпался «Союз нерушимый республик свободных», и мы не нашли ничего лучшего, как перелицевать старый гимн, не понимая, что с перелицовки нельзя начинать ничто новое, потому что оно никогда не будет совершенно новым. Мушкетёрство и многие старые дружбы стали – увы! – рассыпаться... Натренированные чёрные кошки, пробегавшие между нами, стали ссорить людей нашего поколения, казавшихся едиными, и интеллигенция расслоилась по взаимовраждебным тусовкам, по разным Союзам писателей, перестав быть мощной нравственной силой, противостоящей бездуховности. Ушли из жизни Солженицын, Сахаров, бывшие для нас мерилом совести. В поэзии нам до боли недостаёт Высоцкого, Окуджавы, Вознесенского, Ахмадулиной. Образовалось большое количество набивших руку на производстве чтива «профи», к сохранению национальной совести отношения не имеющих. Но между «профи» и профессионалами пропасть, ибо в профессии писателей совесть – неотделяемая составляющая, и ремесленное мастерство без совести ничего не стоит.

Поэты – профессионалы по этому определению у нас в России, слава богу, всё ещё сохранились. Среди них и Юрий Ряшенцев. Юра не только сам жизнелюб, он распространял вокруг себя жизнелюбие, начиная с преподавания трудновоспитуемым подросткам первые семь лет после пединститута, и потом в литобъединении, которым руководил этот эпикуреец из Хамовников, не очень-то добивавшийся славы. Слава сама его нашла. Как песенника. А как скрытого под этим жизнелюбием трагического поэта ещё найдёт. Он ведь сам с ошарашивающей искренностью признался, как рубаху на груди рванул:

Отношения мои с Господом тяжелы.
Я ему неинтересен. И поделом...
На это не всякий способен.

А как же «Людей неинтересных в мире нет...», Юра? Ты же сам мне говорил когда-то, что эти мои стихи тебе понравились, ещё во времена наших двух юностей, слившихся в одну, – наших собственных, и нашего родного журнала? Напрасно ты недооцениваешь отношение Бога к нам, а то бы мы вообще не выжили, какими бы мы жизнелюбами ни были.

Но вдумайтесь в такие трагические стихи Ряшенцева, когда и его жизнелюбие засасывала трясина безнадёги, как «Чай, четвёртый день Победы на дворе», «В империи очень любили играть в домино», «Империя», «Почему бы не выпить стопаря», «Баллада о воротах». Вот, к примеру, его стихи о всё-таки изначально родном его городе – Питере:

Мы перед нищей этой сказкой
                                   островной
виновны кровною и страшною виной.
Ты будешь так же притворяться
                                   москвичом,
но твёрдо знать, что кровь была –
                                   и ты причём.

Наше жизнелюбие выстрадано такой дорогой ценой, что уценить до самодовольного пофигизма – как самому себе в душу плюнуть. Он не хочет жить, как те, кому:

Ничто не боль, ничто не жутко,
и смерть приелась, как Чечня.

Из него отчаянно вырывается:

Нет, мы не этого хотели!
Но кто мне скажет: а чего?

Никто, Юра, если мы не скажем этого сами, завещая нашим потомкам добиться всего, чего не добились мы.

Кто знает, может, там, куда уйдём и мы, всё-таки найдём всех потерянных нами, как предсказала твоя Дуняша, и вместо расставания будет встреча с теми, кого мы любили:

Но зато, когда проносили соседа
                                               мимо её крыльца,
то бабка, зимой схоронившая деда,
встала, глотнула сырца,
поминальным блином не заев напитка
и глядя в открытый гроб,
не спеша, как стежки по канве, не
прытко, крест положив на лоб, –
как она прокричала в мёртвые уши
в лютиках полевых,
как она прокричала в мёртвые души
через толпу живых,
как она прокричала, баба Дуняша, –
словно не про беду:
– Ты скажи там, Фёдор, Ивану
и нашим: скоро я к ним приду!

Жизнелюбие наше от боли –
ничего нет дороже её –
и от страшного минного поля,
там, где, съёжась, ползло ребятьё.
Всё жестокое, лживое, злое,
и все трупы на шаре земном
неповинной в убийствах землёю
мы для ясности не замнём.
Жизнелюбие наше от гнева,
и без водки мы навеселе,
и чего не дождёмся от неба,
мы добьёмся того на земле.
Жизнелюбие наше от жажды
видеть будущее таким,
что, когда ему душу отдашь ты,
оно будет посмертно твоим.
Мы трагические жизнелюбы,
и любовь нам не только кровать.
Мы в её материнские губы
Смерть не струсим поцеловать.

Евгений Евтушенко, октябрь, 2011

Читайте на 123ru.net