Виктор Астафьев убил на войне немца и помнил об этом всегда

Исполнилось сто лет русскому писателю-пацифисту Виктору Астафьеву. Он из военного поколения середины ХХ века. И военная память стала для него самым надежным противоядием от шовинизма и милитарщины.

Сообщение Виктор Астафьев убил на войне немца и помнил об этом всегда появились сначала на Новости Германии: последние события на русском языке.

Виктор Астафьев убил на войне немца и помнил об этом всю жизнь

Виктор Астафьев убил на войне немца. В напечатанной за три года до смерти, в 1988 году, исповедальной повести «Веселый солдат» герой (альтер эго автора) рассказывает о  себе. Как воевал, как затем мыкался по госпиталям, вернулся к мирной жизни, женился, пытался содержать семью… И все это служит поводом для того, чтобы ощутить несовершенство мироздания, обреченность человека в беспощадном мире. На первых страницах герой убивает немецкого солдата. И у него еще будет потом возможность осознать, что за это ему придется заплатить.

Определение «веселый» в этом контексте –  печальная насмешка. Почти сарказм.

Читайте также: Светлане Алексиевич – 75 лет

Закат России

Астафьев любил Россию и не любил власть в России. А Россию он любил в свои зрелые годы как уходящую, ушедшую натуру. Не в потенции и не в реальности, а на закате, на исходе, мимо будущего.

Его учила жизнь. В этом были и плюсы, и минусы. Не получив систематического образования, он на какое-то время подпал под влияние своего литературного окружения. Промахивался в суждениях, ополчался то на евреев, то на грузин. Но больше всего недобрых слова получили от него в итоге «свои», русские люди.

«Испоганились» русские люди, так рассуждал Астафьев. Вот Бог и карает их «невиданной карой, голодью, вшами, скопищем людей, превращенных в животных». Они забыли Бога, да Бог про них не забыл. Помнит и наказывает.

Астафьев показал, что сталось в ХХ веке с мифическим богоизбранничеством. Куда делся русский народ-богоносец? Надсадился.  Сгнил на корню. И нечем гордиться. Отсюда и общие его, народа,  меланхолические мысли. И тяга его к тому, чтоб надеяться на чудо. И что отбита воля к протесту.

Он с честью вышел из черной советской бездны. И в новое, межеумочное постсоветское время Астафьев отличил свободу и истину от лжи и гнуси, суть от бреда. Он сказал о конченном веке огненные, жгучие, неповторимые слова.

Этого его жизненного подвига уже никто не сможет отменить, сколько бы ни тявкали вслед скудные духом жучки из политических и литературных подворотен.

Солома в огонь

Но Астафьев не преувеличивал масштаба своей личной победы. Человек в его прозе – не победитель, а побежденный. Страдалец и жертва.

У него было острое чувство вины и греха.  Своих, личных, – и греха и вины народа. Покорив эпоху творчески, преодолев ее словом,  он только в этом, кажется, и находил смысл своего земного бытия. Потому что оказался свидетелем гибели России, очевидцем изгнивания на корню русского народа. И не смог этому помешать, сколько ни взывал к измельчавшим современникам. Слушали его – и не слышали. Слышали – и молчали. Молчали – и позорно мало сделали нужного в последние полвека.

Неизвестному адресату он писал в конце 1980‑х так: «Не надо лгать себе, Илья Григорьевич! Хотя бы себе! Трудно Вам согласиться со мной, но советская военщина –  самая оголтелая, самая трусливая, самая подлая, самая тупая из всех, какие были до неё на свете. Это она «победила» 1:10! Это она сбросала наш народ, как солому, в огонь – и России не стало, нет и русского народа. То, что было Россией, именуется ныне Нечерноземьем, и всё это заросло бурьяном, а остатки нашего народа убежали в город и превратились в шпану, из деревни ушедшую и в город не пришедшую.

Сколько потеряли народа в войну-то? Знаете ведь и помните. Страшно называть истинную цифру, правда? Если назвать, то вместо парадного картуза надо надевать схиму, становиться в День Победы на колени посреди России и просить у своего народа прощение за бездарно «выигранную» войну, в которой врага завалили трупами, утопили в русской крови».

«Я убил человека». Астафьев убил на войне немца…

Вернемся к эпизоду из «Веселого солдата» и предоставим право голоса самому писателю. Вот как начинается эта повесть, с ранящих подробностей.

«Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне.

Случилось это на восточном склоне Дуклинского перевала, в Польше.

…Судьба его была решена. Перебрав и перепробовав за время пребывания на передовой всякое оружие – как наше, так и трофейное, – я остановился на отечественном карабине как самом ловком, легком и очень прицельном стрелковом оружии. Стрелял я из него давно и метко. Днями, желая прочистить заросшую дыру в карабине, я заметил заливающегося на вершине ели молодого беззаботного зяблика, прицелился и разбил его пулей в разноцветные клочья. Разбил птичку – и зареготал от удовольствия. Кто-то из старых вояк сказал: “Болван, эт-твою мать!” Я еще громче зареготал и похлопал по заеложенной об мой зад ложе: “Во, братишка, лупит!”

Немец, мною намеченный, чаще других поднимался из картошки и бросками, то падая, то ложась, бежал за скирду клевера. На отаве клевера, яркой, как бы осыпанной комочками манной кашицы, новоцветом, он полз, и довольно быстро, потом вскакивал и опрометью бросался в укрытие, за скирду. На спине его, прицепленный к ранцу, взблескивал котелок. Я поставил планку на триста пятьдесят метров и несколько раз выстрелил по этому котелку, когда немец лежал в картошке. Попадало, должно быть, близко, но не в солдата, видать малоопытного, иначе давно бы он снял ранец с котелком – мишень на спину опытный солдат никогда себе навесить не позволит.

Скорее всего, немец этот был связным…Но пока он, немец с котелком, залег в картошке, припал за бугорком, ровно бы кротом нарытым, и не шевелится — убил я его уже? Или еще нет? На всякий случай держу на мушке. И вот он, голубчик, выдал себя, вскочил, побежал согнувшись, готовый снова ткнуться за бугорочек. Но я поймал на мушку котелок, опор ложей сделал к плечу вплотную, мушку довел до среза и плавно нажал на спуск.

Немец не дотянул до следующего бугорка два-три метра и, раскинув руки, словно неумелый, напуганный пловец, упал в смятую, уже перерытую картошку. Я передернул затвор, вогнал новый патрон в патронник и неумолимо навис над целью дулом карабина.

Но немец не шевелился и более по полю не бегал и не ползал».

Поле боя осталось за наступавшей частью Астафьева.

«Я нашел “своего” немца и обрадовался меткости. Багровое пятно, похожее на разрезанную, долго лежавшую в подвале свеколку, темнело на сереньком пыльном мундире, над самым котелком. По еще не засохшей, но уже вязко слипшейся в отверстии крови неземным, металлически отблескивающим цветком сидели синие и черные толстые мухи, и жуки с зеленой броней на спине почти залезли в рану, присосались к ней, выставив неуклюжие круглые зады, под которыми жадно скреблись, царапались черные, грязные, резиновой перепонкой обтянутые лапки с красно измазанными острыми коготками.

Я перевернул уже одеревенелое тело немца. После удара пули он еще с полминуты, может, и более жил, еще царапал землю, стремясь уползти за бугорок, но ему досталась убойная пуля. В обойме русской винтовки пять пуль (карабин – это укороченная, модернизированная винтовка), четыре из пяти пуль с окрашенными головками: черная — бронебойная, зеленая — трассирующая, красная — зажигательная, белая – не помню, от чего и зачем. Должно быть, разрывная. Пятый патрон – обыкновенный, ничем не окрашенный, на человека снаряженный. В бою мне было не до того, чтобы смотреть, какой патрон и на кого в патронник вгоняю. Выход на груди немца был тоже аккуратен — не разрывной, обыкновенной смертельной пулей сокрушил я врага. Но все же крови на мундире и под мундиром на груди было больше, чем на спине, вырван наружу клочок мундира, выдрана с мясом оловянная пуговица на клапане, вся измазанная загустелой кровью и болтавшаяся вроде раздавленной вишенки с косточкой внутри.

Немец был пожилой, с морщинистым худым лицом, обметанным реденькой, уже седеющей щетиной; глаза его, неплотно закрытые, застыло смотрели мимо меня, в какую-то недосягаемую высь, и весь он был уже там где-то, в недоступных мне далях, всем чужой, здесь ненужный , от всего свободный. Ни зла, ни ненависти, ни презрения, ни жалости во мне не было к поверженному врагу, сколько я ни старался в себе их возбудить.

И лишь: “Это я убил его! — остро протыкало усталое, равнодушное, привычное к мертвецам и смертям сознание. – Я убил фашиста. Убил врага. Он уже никого не убьет. Я убил. Я!..”

Но ночью, после дежурства на телефоне, я вдруг заблажил, что-то страшное увидев во сне, вскочил, ударился башкой о низкий настил-перекрытие из сосновых сучков на своей щели. Попив из фляги воды, долго лежал в холодной осенней земле и не мог уснуть, телом ощущая, как, не глубоко мною зарытый в покинутом окопчике, обустраивается навечно в земле, чтобы со временем стать землею, убитый мною человек. Еще течет меж пальцев рук, в полураскрытые глаза и в рот мертвеца прах скудного рыхлого, прикарпатского крестьянского поля, осыпается комочками за голову, за шею, гасит последний свет в полусмеженных глазах, темно-синих от мгновенной сердечной боли, забивает в последнем крике разжатый рот, в котором не хватало многих зубов и ни золотые, ни железные не были вставлены взамен утраченных.

Бедный, видать, человек был – может, крестьянин из дальних неродовитых земель, может, рабочий с морского порта. Мне почему-то все немецкие рабочие представлялись из портов и горячих железоделательных заводов.

Тянет, обнимает земля человека, в муках и для мук рожденного, мимоходом с земли смахнутого, человеком же убитого, истребленного. Толстозадые жуки с зелеными, броневыми, нездешними спинами роют землю, точат камень, лезут в его глубь, скорей, скорей, к крови, к мясу. Потом крестьяне запашут всех, кто пал на этом поле, заборонят и снова посадят картошку и клевер. Картошку ту будут варить и есть с солью, запивать ее сладким, густым от вкусного клевера молоком; под плуг попадут гнезда тех земляных жуков, и захрустят их броневые, фосфорической зеленью сверкающие крылья под копытами коня, под сапогами пана крестьянина.

Нечего сказать, мудро устроена жизнь на нашей прекрасной планете, и, кажется, “мудрость” эта необратима, неотмолима и неизменна: кто-то кого то все время убивает, ест, топчет, и самое главное – вырастил и утвердил человек убеждение: только так, убивая, поедая, топча друг друга, могут сосуществовать индивидуумы земли на земле.

Немец, убитый мною, походил на кого-то из моих близких, и я долго не мог вспомнить – на кого, убедил себя в том, что был он обыкновенный и ни видом своим, ни умом, наверное, не выдававшийся и похож на всех обыкновенных людей».

Бремя пацифизма

Такие люди, как Виктор Астафьев, страшно редки в России, редки и в мире. Во всем он был настоящий, сделанный с немалым запасом всяческой всячины, самородный человек. В безрасчетной страстности, в широте души, в размахе чувств и порывов. В этой груди билось самое живое в сердце. Оно вмешало в себя всю боль выпавшей из пазов эпохи и рвалось на части, видя человеческие беды и страдания, человеческую немощь и скудость.

Скажу больше: он – один из последних поистине больших русских людей. С великой совестливой душой, с непомерной способностью и готовностью к любви и сочувствию, к ненависти и скорби. В нем выразилось и высказалось напоследок самобытное русское начало, если можно вообще о нем говорить сегодня. Тот диковинный, непродажный сплав сердечности и максимализма, которого, кажется, больше не делают.

В русской литературе он у себя на родине, но и там он неповторим. Седой исполин, сохранивший до конца свежесть и силу голоса, стихийный гуманист и пламенный искатель веры и правды. Он устоял почти без поддержки и опоры в схватке с жутким и наглым, с палаческим веком:  последний, одинокий воин, честно и смело вставший на пути зла, ополчившийся на войну.

Читайте также:

Сообщение Виктор Астафьев убил на войне немца и помнил об этом всегда появились сначала на Новости Германии: последние события на русском языке.

Читайте на 123ru.net