Остановиться, оглянуться... / «Меня всегда запрещали за мелкотемье. Любовь — это всегда была мелкая тема, а я всю жизнь писал о любви» :: Литература
Я был на курсе самым младшим, но моим ровесником, старше, по-моему, на несколько месяцев, был еще осетинский поэт Жора Гагиев. И еще с нами учился, из тех, кто до сих пор жив, такой хороший поэт и хороший прозаик Кирилл Ковальджи. Он много лет работал в «Юности», заведовал отделом поэзии, и многие известные нынче поэты средних лет называют его своим учителем. Самым талантливым поэтом на нашем курсе считался тогда парень из Твери Саша Гевелинг. Он действительно был уже тогда очень ярким поэтом. Но, к сожалению, его лучшие молодые стихи не печатались. Он был очень своеобразный лирик, идущий где-то от Есенина. Тогда Есенин почти не публиковался, но что-то близкое у них было. Потом, после института, он уехал в Тверь, к сожалению, стал меньше писать, меньше печататься, хотя до сих пор в Твери его очень хорошо знают.
Понимаете, это беда нашей литературы — получить какое-то устойчивое имя можно практически только в Москве, иногда в Питере. Хотя эти два течения литературы — московское и питерское — идут как-то обособленно.
Со стороны питерских поэтов и прозаиков существует определенное, в чем-то оправданное, недоброжелательство к москвичам, просто потому, что в Москве много литературных журналов, в Москве распределяются всякие премии, и так далее, и так далее. Целый ряд талантливых питерских прозаиков и поэтов из-за этого не получали широкой огласки, но в этом был и некий плюс, потому что, скажем, многие одаренные молодые поэты в Питере ориентировались на поэзию Серебряного века, прежде всего на Анну Ахматову. Вот у Анны Андреевны был целый круг молодых поэтов, из которых вышел, в частности, Бродский, один из самых крупных поэтов. Условно можно сказать, что он тоже был шестидесятник, хотя своеобразный шестидесятник. Он в России практически не печатался, достоверно я знаю, что только одна его строчка была напечатана.
Наталья Николаевна Бонч-Осмоловская: Евгений Рейн прекрасный поэт.
Л.Ж.: Замечательный поэт, но он тоже тогда практически не печатался. А у Бродского была напечатана одна строчка: «Вы напишете о нас наискосок». Эту строчку Ахматова взяла эпиграфом к какому-то своему стихотворению, и там не было подписано, что это стихи Бродского, было, насколько я помню, подписано просто И.Б. Евгений Рейн тоже стал известен значительно позже…
Н.Б.-О.: …когда уехал в Москву.
Л.Ж.: Да, когда уехал в Москву. И он даже получил Государственную премию, но, на мой взгляд, он известен до сих пор гораздо меньше, чем заслуживает, потому что это, бесспорно, крупный поэт.
Кто у нас еще учился на курсе? Я лучше помню тех, кто учился на семинаре Коваленкова. Там учились прекрасные поэты, скажем, Константин Ваншенкин. Он недавно умер, это один из последних поэтов-фронтовиков. Вообще это поколение, к сожалению, уходит. И я понимаю, как мне и моим сверстникам повезло в Литинституте, что мы учились одновременно с фронтовиками. У нас был совершенно разный жизненный опыт. Допустим, мои представления о войне складывались — откуда? Из книг, из лозунгов, из кинофильмов.
Помню такой случай, когда у нас обсуждали на каком-то семинаре по советской литературе «Василия Теркина» Твардовского, и я сдуру стал упрекать Александра Трифоновича за то, что он там не отразил роль партии. Потом в коридоре Литинститута поэт-фронтовик Николай Старшинов, с которым я потом дружил много лет, вплоть до его смерти (это был поэт, талантливый по-настоящему, воспитавший много молодых поэтов, потому что долгое время он был главным редактором какого-то поэтического альманаха в издательстве «Молодая гвардия», он был очень деликатный человек), мне так негромко сказал: «Ты знаешь, Леня, ведь на войне, было не так, как об этом в фильмах снимают. И когда шли в атаку, не кричали: „За Родину, за Сталина!“, а просто орали матом, как орут во время нормальной драки». У него были прекрасные строчки о войне, он писал о людях, которые не говорили о России, но умирали за нее. Это я понял уже много лет спустя и во многом благодаря моим друзьям и товарищам — фронтовикам.
Я помню у нас на курсе старостой, на первом курсе, был такой Володя Степаненко. Он был тоже примерно в два раза старше меня, на фронте он работал в какой-то армейской или фронтовой газете фотографом. И он всю войну летал на самолетах, чтобы что-то снимать. И то, что он рассказывал, он был очень добродушный человек, было очень интересно. Например, он ни разу не был ранен. Я его спрашивал: «Володя, ну как же ты выжил все-таки, ты же столько летал? Самолеты же сбивали». Он говорит: «А ты знаешь, я, когда прилетал в летную часть, никогда не летал, скажем, с командиром эскадрильи и с командиром полка. Я всегда летал с тем летчиком, который каждый день уходит на задание». Это мудрая вещь. Я помню, знакомая женщина, которая была врачом и работала в клинике академика Петровского, мне сказала: «Если когда-нибудь придется лечь на операционный стол, я никогда не доверю оперировать себя академикам, потому что они оперируют раз в месяц, либо когда попадает какой-то очень важный пациент, который думает, что раз академик, он лучше всех оперирует». Она говорила: «Я себя или своих родственников могу доверить только хирургу, у которого три-четыре операции в неделю. У них рука уже так набита, так поставлена». И вот Володя Степаненко, фронтовой фотограф, примерно таким же методом сохранил свою жизнь и не получил даже ни одной раны.
Или еще он рассказывал очень интересную вещь, опять-таки далекую от военных очерков и от военных фильмов. Он рассказывал, как однажды какой-то летчик, Герой Советского Союза, получил отпуск на десять дней для того, чтобы лететь в родную деревню. И Володе поручили сделать фоторепортаж о том, как герой приезжает на родину. Они прилетели в эту деревню. Летчика-героя тут же стали таскать по всем официальным мероприятиям, он должен был там выступать на собрании, выступать в школе, ну и так далее. А Володя просто попал в «малинник»: было огромное количество женщин и девушек, которые просто озверели от отсутствия мужского внимания. И он рассказывал, что его буквально в течение дня заманивали… в три хаты. Я ему говорю: «Слушай, Володя, а вдруг там дети какие-то твои остались?» Он говорит: «Да, наверное, до сих пор какие-то бегают». Он даже не знал этого. Ну, отработал там десять дней, сделал фоторепортаж и снова в свою часть. Вот такие были вещи.
Эти фронтовики, кроме знания жизни, еще отличались человеческой смелостью. Помню, как я первый раз попал на открытое партийное собрание. Для меня руководители института — это было нечто святое, ну, директор, декан, секретарь парткома — непогрешимые люди. И вдруг студенты-фронтовики начинают нести их по кочкам, совершенно не соблюдая никакого политеса, то есть ребята говорили то, что думали.
Потому что эти люди, пришедшие с фронта… у них, конечно, был очень низкий порог страха. Не то что они все вообще понимали, но они очень многого не боялись.
На творческом семинаре, куда я попал, я был самым младшим. Вторым был Фазиль Искандер, который старше меня на три—четыре года.
Н.Б.-О.: Вместе были прозаики и поэты?
Л.Ж.: Нет, только поэты, поэтический семинар, что, на мой взгляд, не слишком правильно. Когда потом я сам уже вел семинары, не в Литинституте, а в разного рода литобъединениях, и сейчас читаю лекции по творчеству в Международном университете, я не делаю различия между поэтами, прозаиками, публицистами и драматургами. Потому что понимаю, что крупный писатель не может не быть универсалом. Скажем, Пушкин, да, это гениальный поэт, но он и основатель русской классической прозы, и автор лучшей русской пьесы всех времен «Борис Годунов», и он же замечательный литературный критик, и великолепный редактор, создатель журнала «Современник». Лермонтов, который не дожил до двадцати семи лет, написал гениальные стихи, и лучший русский роман «Герой нашего времени», и пьесу «Маскарад», которая идет до сих пор. Я уж не говорю, что у него и сказки есть, «Ашик-Кериб» например. Горький был абсолютно универсален: потрясающий прозаик, замечательные стихи, в том числе «Девушка и смерть», потрясающая абсолютно критика, публицистика. Он же автор книжки «Несвоевременные мысли», а это одна из лучших книг о революции, одна из самых правдивых. Письма Горького — это вообще фантастика по глубине.
Но у нас у каждого был свой загон — поэты отдельно, прозаики отдельно. И я занимался рядом с такими поэтами, как Костя Ваншенкин, как Володя Солоухин, который тогда писал стихи и считался одним из лучших поэтов Литинститута. Потом что-то у него с поэзией не сложилось, он стал писать в основном очерковую прозу. Еще с нами училась Юля Друнина.
Н.Б.-О.: Тоже ведь фронтовичка?
Л.Ж.: Тоже фронтовичка. В восемнадцать лет она выпустила книжку о войне. Это была удивительная книжка, лучше она с тех пор ничего не написала, потому что это были ее собственные переживания, правдивые и неожиданно откровенные. Скажем, вот это блестящее четверостишие: «Я только раз бывала в рукопашной. / Раз наяву. И тысячу — во сне. / Кто говорит, что на войне не страшно, / тот ничего не знает о войне». Это тоже было для меня какое-то откровение. И она была очень хорошим человеком. И я понимаю, как мне колоссально повезло, что с тех пор я дружил не только со своими ровесниками, с которыми мне тоже очень повезло, но дружил и со старшими. И эту правду о войне и о жизни я получал просто из рук в руки от старших товарищей.
Еще с нами был такой поэт-фронтовик, он потом и прозу писал, Василий Субботин. Слава богу, он еще жив, хотя ему, по-моему, девяносто один год, болеет очень. Вася Субботин был участником штурма рейхстага. И правду об этом штурме написал именно он. Он очень честно про все это написал.
Н.Б.-О.: В стихах?
Л.Ж.: Частично в стихах, но больше в воспоминаниях, в документальной прозе. Дело в том, что тогда был такой публицистический штамп, во всех кинофильмах это повторялось, что флаг над рейхстагом водрузили…
Н.Б.-О.: …Егоров и Кантария.
Л.Ж.: Егоров и Кантария, да. Но Вася знал, что это ерунда, что ни Кантария, ни Егорова там не было, то есть их прислали потом.
Н.Б.-О.: Как же этот миф возник?
Л.Ж.: Вот я сейчас расскажу, как возник этот миф. Дело в том, что рейхстаг штурмовало много разных подразделений, и у каждого был какой-то свой флаг или флажок. И когда люди врывались в рейхстаг, то на крыше каждый втыкал флаг или флажок. Но когда рейхстаг был взят, когда все это уже закончилось, и пожар в рейхстаге тоже закончился, в каком-то старшем подразделении, дивизии, по-моему, или армии, подумали, что надо водрузить…
Н.Б.-О.: …торжественно.
Л.Ж.: Торжественный флаг, флаг, старший по чину. И вот послали туда Егорова и Кантарию, и дали им какой-то флаг, по-моему, дивизии или армии, я не помню. А штурмовал рейхстаг батальон капитана Неустроева. И вот их привели к Неустроеву, он позвал каких-то своих разведчиков, говорит: «Проводите ребят на крышу». И разведчики батальона Неустроева повели этих двоих на крышу уже взятого рейхстага.
И они воткнули этот флаг, когда уже никаких там боев не было, ничего, и какой-то из военных фотографов их сфотографировал. И только год спустя после этого штурма начали создаваться легенды.
Эти два человека очень подходили на роль таких легендарных витязей, тем более, что один был русский, а другой — грузин. Еще хотели Сталину сделать что-то приятное. Это не значит, что они не заслуживали славы, нет. Они были фронтовики, они достойно воевали, они заслуживали славы. Но у нас так в те времена было принято, скажем (надолго сохранилась такая традиция), брался какой-то один человек, и ему доставалась вся слава. При Хрущеве, скажем, в сельском хозяйстве таких называли «маяками».
О советской «липе»
Н.Б.-О.: Ну да, Стаханов, Мересьев…
Л.Ж.: Дело в том, что Стаханов был раньше, и там тоже известно, что когда он свой подвиг трудовой совершал, на него работала целая бригада. И впоследствии, например, я помню, меня посылали в качестве журналиста в Омск, чтобы написать о героине-свинарке. Такая была молодая девушка Татьяна Перешивко, нормальная хорошая свинарка. Но там было так.
Сперва, по-моему, на Украине был какой-то Чиж, который один вырастил триста поросят. Тогда в другой области нашли какую-то женщину — четыреста поросят. И вот пошло больше-больше-больше, и когда дошло до Омской области, то Татьяна Перешивко вырастила уже пятнадцать тысяч свиней.
Я приехал, спрашиваю: «Как она одна-то могла это сделать?» — «Она одна с пятнадцатью помощниками». Но что значит пятнадцать помощников? Значит, работало шестнадцать человек, да им еще помогала куча людей, потому что кто-то корма заготавливал, потом кто-то их подвозил, кто-то там навоз вывозил. Короче говоря, большой коллектив людей. Но выдвинули одну эту девушку, ни в чем не повинную, естественно, на которую направили все прожектора — вот уникальная героиня. А для чего такие героини были нужны? Потому что секретарь обкома, который вырастил в своем коллективе такую героиню, заслуживал, чтобы его взяли в Москву в ЦК. Эта проблема маяков… я тогда просто подрабатывал в журнале «Крестьянка», потому что работы не было, и меня без конца посылали на такие «геройские» мероприятия. И когда я возвращался, то очень порядочные люди, руководители журнала, сидели и думали: «Что же нам делать с этими маяками? Понятно, что это „липа“, но из ЦК требуют: надо отражать эти трудовые подвиги». Почему-то считалось, что если раструбить, что одна девушка вырастила пятнадцать тысяч свиней, что абсолютно невозможно, то, бог даст, все другие девушки тоже захотят вырастить пятнадцать тысяч свиней…
Н.Б.-О.: А когда писали, как вы себя чувствовали, что надо это все описывать?
Л.Ж.: А я не написал. Приезжал, рассказывал: вот так и так. «Ладно, не надо, не пиши». До этого мы еще дойдем. Это уж когда потом объехал всю страну в качестве корреспондента разных изданий, я много чего повидал. Но поскольку, опять, я был молодой тогда, был комсомолец, и руководители редакции стеснялись врать мне в глаза, они не могли сказать: «Ну ладно, соври». Как правило, они говорили: «Бог с ним». Было про кого писать, было много замечательных действительно людей, но вся эта «липа», она ведь, как правило, закрывала настоящих замечательных людей.
Известно, например (про это уже потом довольно много писали), что под Можайском, в этой деревне, повесили не Зою Космодемьянскую, а какую-то девушку из Ярославля по имени Таня. Хотя Зоя, бесспорно, героиня, но эту Таню реальную, которая была с ней в отряде, просто не вспоминают, она забыта. Или известно, какой-то краевед докопался, что Александр Матросов на самом деле был не Александр и не Матросов. Это был башкирский мальчишка, которого звали Шакирьян, по фамилии, если не ошибаюсь, Мухамедьянов. Но он был беспризорник, попал в детдом, где его стали называть Шуриком. Почему? (Я писал про эту историю.) Просто потому, что несмотря на всю дружбу народов, Шурику жилось лучше, чем Шакирьяну. А почему Матросов? Потому что он ходил в тельняшке.
Н.Б.-О.: Это действительно кто-то докопался? Или тоже миф?
Л.Ж.: Нет, докопался какой-то башкирский краевед, там документы остались. В шестнадцать лет этого пацана просто отправили в колонию, он два года просидел. За что? За нарушение паспортного режима. Он в каком-то городе оказался после детдома, и, по-моему, только три дня он имел право быть без прописки, а он там чуть ли не неделю прожил. Короче, его отловили и отправили на зону искупать свою вину перед товарищем Сталиным. И после этого он попал на фронт, где-то буквально через два месяца погиб на фронте. Как раз тогда я думал: почему же Александр и Матросов? А чего было удивляться? Кто стоял во главе страны? Сосо Джугашвили. Ему лучше было быть даже не Иосифом Сталиным, а просто «товарищ Сталин». Вот так тогда было. И этот мальчишка тоже под именем Александра Матросова погиб. Таких случаев было достаточно много. Короче говоря, мне и моим ровесникам повезло, что мы правду о войне и вообще о жизни получали просто из рук в руки от наших старших товарищей.
О Юлии Друниной
Н.Б.-О.: А вам с Юлией Друниной приходилось общаться?
Л.Ж.: Конечно, много общался.
Н.Б.-О.: Расскажите о ней, а то мало очень воспоминаний. Сейчас модны мемуары, но о ней мало очень пишут, в основном о конце ее жизни, таком печальном…
Л.Ж.: Конец печальный, я про это хорошо знаю, да.
Н.Б.-О.: А про ее жизнь мало кому известно.
Л.Ж.: Юлия Друнина была, во-первых, красавицей. Когда я попал Литинститут, мне было семнадцать лет, а Юле было двадцать пять или двадцать шесть. Это была очень красивая, очень мягкая в общении и очень добрая женщина. И она очень хорошо ко мне относилась, это я помню. А я страдал оттого, что в Литинституте не было практически никакого спорта. Она занималась тогда конным спортом, пыталась и меня туда каким-то образом пристроить. Но там по разным привходящим причинам это не вышло. И мы с ней потом много лет, я не решаюсь сказать дружили, хотя практически это было что-то вроде дружбы. Когда она была замужем за Колей Старшиновым, а потом они разошлись, Коля переживал это очень тяжело. Она влюбилась в Каплера. И они долго с Каплером жили вместе, это была очень трогательная пара…
Н.Б.-О.: …Я их помню в Коктебеле, как они за ручку проходили мимо с такими маленькими рюкзачками и шли на могилу Волошина. И все лежали на пляже и ждали этого момента, когда они появятся.
Л.Ж.: Не только на могилу Волошина. Они пешком ходили в Старый Крым, это около двадцати километров. И когда Каплер умер, Юля похоронила его в Крыму. Помню, когда я после этого попал в Старый Крым, увидел там могилу Каплера. По-моему, черный камень, где было написано имя-отчество Каплера, годы жизни такие-то-такие-то, и рядом оставлено место еще для одной надписи, для Юли. И, насколько я знаю, Юля там и похоронена, в Старом Крыму. А когда Юля купила машину, я уже к этому времени водил машину, а она плохо умела тормозить, задний ход и так далее, и просила меня помочь. Я ей помогал.
И еще помню один случай, связанный с Юлей, который в какой-то степени объясняет ее самоубийство. Она мне как-то сказала, что ей прислали из газеты «Правда» письмо, практически донос на нее, что она такая-сякая, антипартийная, антисоветская. И подписано было «Владимир Григорьев, рабочий». Письмо было отстукано на машинке.
Н.Б.-О.: То есть не анонимное?
Л.Ж.: Вот сейчас расскажу. Она узнала машинку, потому что у каждой машинки есть свои западающие буквы и так далее.
Н.Б.-О.: Чем она была так уж неугодна? Фронтовичка вообще, прекрасные стихи, не диссидентка?
Л.Ж.: Да. Дело в том, что это уже были годы перестройки, когда пишущая братия разделилась на две части. С одной стороны были те, кого называли демократами, они и были демократами, те, кто не любил диктатуру, те, кто хотел, чтобы Россия стала свободной страной. А с другой стороны оказались люди, к которым я не объективен, для меня они подонки просто, это люди, которые считали, что надо сохранить в той или иной форме диктатуру. То есть они хотели, чтобы их назначили талантливыми писателями, потому что они не выдерживали никакого соревнования с демократическими писателями. Скажем, кто мог по популярности соперничать с Евтушенко, или с Окуджавой, или с Высоцким, или с Галичем, или с Рождественским, или с Беллочкой Ахмадулиной, или с Римкой Казаковой? Никто.
Но был целый ряд поэтов, которые без конца лизоблюдничали перед властью и добивались премий каких-то, наград, квартир, загранкомандировок, и так далее, и так далее. И они делали свою житейскую карьеру на том, что «разоблачали» талантливых писателей. Но это же было всегда. И даже в грязном судилище над Пастернаком виноват не только Хрущев и не только работники ЦК, но и достаточно бездарные литераторы, у которых Нобелевская премия Пастернаку была как бревно в глазу. Им было понятно, что если, например, лучшим поэтом России будет признан Пастернак, то им в литературе делать нечего. Вот все эти Софроновы, Грибачевы, Михалковы, Кочетовы, которые травили все талантливое в литературе, вот они-то все и устраивали.
И вот Юля Друнина, прочитав это письмо и поняв, кто настоящий автор просто по машинке…
Н.Б.-О.: Это она вам рассказывала?
Л.Ж.: Да. Она позвонила автору, критику Владимиру Бушину, с которым училась в Литинституте, по-моему, даже чуть ли не одном курсе.
Н.Б.-О.: Что же он ей такое написал?
Л.Ж.: Ну, стал ее упрекать в антипатриотизме, в том, что она недостаточно партийна, ну, то, что всегда писали тогда. Она ему говорит: «Володя, что же ты пишешь такие вещи под псевдонимом?» А он Владимир Григорьевич Бушин. Он растерялся, а потом стал раздраженно говорить, что если б я подписался «Владимир Бушин, критик», это бы никто никогда не напечатал, это никто бы не принял всерьез. А вот «Владимир Григорьев, рабочий» — рабочего приняли бы всерьез.
Н.Б.-О.: Так куда он это письмо прислал?
Л.Ж.: В «Правду».
Н.Б.-О.: Ах, в «Правду» написал? Открытое письмо это называется?
Л.Ж.: Нет, это был нормальный донос, в расчете на то, что опубликуют. Там публиковали письма трудящихся, могли бы опубликовать.
Н.Б.-О.: А она узнала об этом уже от сотрудников газеты?
Л.Ж.: Дело в том, что в редакциях-то тоже люди работали, и они знали, что такое Друнина, и они ее глубоко уважали. И переслали ей это письмо, не стали печатать: дескать, хочешь — ответь, не хочешь — не отвечай.
Подобный случай был ведь с Андреем Вознесенским, когда тоже пришла подписная анонимка, то есть подпись была какая-то. Анонимку писал, критик такой был, Кожинов, Вадим Кожинов. И тоже работники отдела литературы «Правды» переслали это письмо Вознесенскому. И сделали такую вещь: пошли к автору письма, там был адрес указан. Он был член литературного объединения, которое вел Кожинов. Андрей написал по этому поводу потом стихи, там были такие строчки: «По следам пришли письма, / автор…(что-то) …дома ел сома./ Прочитал и удивился…» Да, а там было написано: «Поэт позорит СССР, / с ним художник Нессесер». Видимо, имелся в виду Боря Мессерер. Вот. «Автор молча ел сома. /Прочитал и удивился: / Нессесер — а кто это? / Подписную анонимку писал критик Штопаный». А Штопаный — это было прозвище Кожинова. И эти стихи были напечатаны в той же самой «Правде», куда Кожинов послал свою анонимку. А почему он подписался фамилией реального человека, который занимался у него в литобъединении? Потому что в «Правде» был какой-то отдел проверки, проверят, есть ли такой человек реально? Есть. Ну, и Кожинов получил уникальную пощечину, значит, в качестве доносчика, пощечину на всю страну. К сожалению, так было принято. Эти, так называемые писатели-патриоты, они не брезговали доносами. Ну ладно, это я уж…
Н.Б.-О.: Но о Друниной, о жизни Друниной, интересно.
Л.Ж.: Да. Друнина всю жизнь писала стихи, стихи профессиональные, стихи хорошие, но до такого уровня откровенности, какая была в ее фронтовой лирике, она уже не могла подняться. Потому что эти годы были самыми яркими в ее жизни, и она до конца жизни практически осталась фронтовой поэтессой. Когда она о чем-то другом писала, все равно за ее спиной стоял фронт, все эти переживания фронтовой медсестры. Она была честным и независимым человеком… помню, несколько раз потом, к разным юбилеям победы, давали награды бывшим фронтовикам. В частности, какую-то женщину, женщина была, наверное, хорошая, она работала приемщицей танков, ей дали звание Героя Советского Союза. И меня тогда это глубоко обидело: а почему не Юле Друниной?
И как-то я Юле про это сказал: «Как вышло, почему не тебе дали звание Героя?» Она без всякой обиды сказала: «Знаешь, таким, как я, нельзя доверить такое звание». Это потому, что она была абсолютно независимым человеком.
Н.Б.-О.: Наверное, сильное влияние все-таки оказал на нее Каплер? После его смерти она уже просто не смогла адаптироваться.
Л.Ж.: После его смерти она вышла замуж за другого человека. Он был хороший человек, но это был не Каплер. Меня удивляло, как она, при всей своей деликатности и интеллигентности, резко пару раз разговаривала со своим новым мужем. Но я понимал, что каждого мужчину она сравнивала с Каплером, и никто сравнения не выдерживал. Каплер был небольшого роста, полноватый, но он был человек фантастического обаяния. Не случайно в него влюбилась дочка Сталина, и не случайно его вообще очень любили. Вот он мог из-за платонического романа с женщиной семь лет просидеть. Все это было.
Н.Б.-О.: Так Друнина вышла замуж, и?
Л.Ж.: Да, но все равно никто не смог заменить Каплера. Это была одна причина. О второй причине она написала в письме моему другу Володе Савельеву, она очень с ним дружила, и она перед смертью оставила ему письмо, где объясняла какие-то мотивы ухода из жизни. На нее очень тяжелое впечатление произвел этот раскол литераторов на два лагеря, причем, в том числе ряд литераторов, тоже прошедших войну, оказался среди противников демократии. И это Юля очень тяжело перенесла. Вот вроде все слои. Тогда это было так…
Н.Б.-О.: У них же была дочь со Старшиновым, наверное, были внуки.
Л.Ж.: Да. Дело в том, она там написала, что все это можно было бы перенести, если бы все, в смысле порядка, было дома. А дома тоже… у нее отношения с дочкой были тогда, мягко говоря, не очень хорошие, лучше гораздо были отношения с зятем. Она оставила записку зятю, где написала, что, пожалуйста, приезжай на дачу. На даче тоже какая-то записка, и к гаражу тоже прикреплена записка: «Не бойся, я здесь». Ну и когда он открыл гараж, увидел, что она умерла… от угарного газа. Вот, к сожалению… Те, кто знал Юлю, все очень тяжело это переживали, не только потому, что умерла, а потому что до сих пор ощущаем, как сильно ее не хватает.
Когда мы создали организацию «Апрель», а потом Союз писателей Москвы, и думали, кто может возглавить этот союз, думали, как плохо, как горько, что нет Юли Друниной. Оказалось, что тогда Женя Евтушенко был вынужден уехать в Америку. Не то, что он сбежал откуда-то, нет, но пятеро детей, здесь не было практически никаких заработков. И он просто уехал в Америку, чтобы зарабатывать и кормить семью.
Из таких популярных людей, к сожалению, рано умер Роберт Рождественский, который вполне бы для этого годился, умерла Юля Друнина. Союзом руководили хорошие люди, но чтобы было такое сочетание — талант, честность и общественное признание, таких людей мало. Ведь еще при диктатуре остро не хватало таких людей. Скажем, литературными журналами очень часто руководили люди, скажем так, малоприличные. Как их кто-то назвал точно, нерукопожатные, то есть люди, которым нельзя было руку подавать. А «Новым миром», сменяя друг друга, руководили два очень крупных писателя — Твардовский и Симонов, по очереди. Проштрафился — снимали Твардовского, назначали Симонова, сняли Симонова — назначают Твардовского.
Н.Б.-О.: А вы Твардовского знали?
Л.Ж.: Лично нет. Видел несколько раз, он приезжал. Это было очень интересно, когда он приезжал в Литинститут, но не лекции читать. У нас было такое, когда в актовом зале собирался весь Литинститут, и была встреча с крупными писателями. И вот такой вечер, приехал Маршак. Сидит Маршак за столом, и я вижу: вошел Твардовский и сел около двери, тихо, скромно, и слушал всю лекцию Маршака. Потом, когда Маршак выходил, он остановился около Твардовского буквально на пару секунд. Твардовский встал, Маршак ему подал руку, он пожал руку, и Маршак вышел. Меня это поразило. Известно, что Твардовский очень ценил Маршака, очень уважал, написал замечательную статью о его переводах Бёрнса. И когда надо было напечатать Солженицына, и вообще, когда какие-то вещи очень трудно проходили, то он просил внутренние рецензии писать, которые потом шли в ЦК, Маршака, Чуковского, справедливо полагая, что всякие видные чиновники в ЦК могли не знать хороших поэтов и прозаиков, но детских знали все, потому что все росли на их стихах. Вот такая вещь была.
Учеба в Литинституте
Н.Б.-О.: Так. Мы от вашей жизни уклонились опять.
Л.Ж.: Да. Я учился в Литинституте. Естественно, я был там отличником, потому что мне все необычайно легко давалось. Там я перечитал всю ту классику, которую не успел перечитать в школе. В Литинституте была замечательная библиотека, я брал какие-то книги там, которые иначе взять было просто негде, а там была прекрасная библиотека. Помню одну деталь: я где-то слышал, что есть такая книжка «Ленин о литературе». Пришел в библиотеку и прошу: «Дайте мне книжку «Ленин о литературе». Библиотекарша говорит: «Мы ее не выдаем». Я говорю: «А почему?» Она так зло посмотрела и говорит: «Потому что не положено». Я тогда не понимал, в чем дело. И только много лет спустя, когда, наконец, где-то я раздобыл первое издание этой книжки, которое было в Литинституте, понял, что не случайно не выдавали. Потому что, скажем, очерк Горького о Ленине, который там был напечатан, литературный портрет Ленина…
Н.Б.-О.: А почему «Ленин о литературе» и очерк Горького?
Л.Ж.: Потому что там не только то, что Ленин непосредственно говорил, но и воспоминания современников.
Н.Б.-О.: О нем, да, понятно.
Л.Ж.: Потом отредактировали этот очерк, он отдельно печатался и уже стал такой, я бы сказал, средне интересный. Там, например, было то, что говорил Ленин о Троцком. И что он говорил о Троцком? Он говорил: «О моих отношениях с Троцким говорят много глупостей. Я его глубоко уважаю, смотрите, как он организовал спецов». Естественно, это нельзя было никому выдавать. Видимо, там еще какие-то были вещи, я уж сейчас не помню, многое стерлось из памяти — первое издание, второе издание… Помню, один мой приятель, работавший в ЦК комсомола, мне говорил (он тогда был такой твердокаменный комсомолец и уже член партии, хотя молодой человек): «Знаешь, у Ленина ведь тоже есть ошибки, тоже есть какая-то вина перед партией, нельзя все печатать, что он там говорил и писал».
Меня тогда поразило: как можно редактировать Ленина? Оказывается, можно, потому что многое редактировалось тогда под Сталина, переписывалась история.
Помню, меня удивляли стихи Маяковского, где была, например, такая строчка: «Эх, поставь меня часок на место, / Я б к весне декрет железный выковал». Я думаю: «Что за странность, Маяковский, изощренный мастер стиха, рифмует «место» и «выковал»?» Только потом я сообразил, еще до того, как это стали печатать: «Эх, поставь меня часок на место Рыкова». Рыков был председателем Совета народных комиссаров тогда. Нормально, просто выкинули слово «Рыкова» — и все. Точно так же, как Есенина редактировали, выкидывали из стихов Троцкого, Зиновьева. Ну, что было, то было. Известно, что Есенин очень любил и уважал Троцкого. Сталин для него был никто. И Троцкий любил Есенина. Было так, поэтому литература редактировалась еще и по этим деталям каким-то. Но, тем не менее, библиотека была прекрасная, я много хорошего там брал, в этой библиотеке Литинститута.
И я где-то до третьего курса писал стихи, иногда что-то немножечко печаталось. Помню, в «Смене» напечатали на обложке мое стихотворение.
Н.Б.-О.: Помните его?
Л.Ж.: Ой, немножко что-то помню, но лучше забыть. Потом в «Московском комсомольце» какое-то стихотворение напечатали. Любопытно, когда через пару лет я познакомился и подружился с Евтушенко, оказалось, что и Евтушенко помнил эти стихи. Почему это произошло? Потому что мы тогда жадно ловили в печати стихи наших крайне немногочисленных пробившихся ровесников. Тогда же молодых практически не печатали, издательств было мало, изданий тоже мало, газет и журналов литературных очень мало. Но как-то постепенно кто-то пробивался, и они сразу запоминались. А начиная, по-моему, с четвертого курса, я стал писать прозу. И вдруг я очень легко себя почувствовал в этом жанре. И стали печатать мою прозу. В общем, с этим мне больше повезло, и я рад, что вовремя ушел от поэзии. Потому что среди моих друзей были замечательные поэты, и потом на всю жизнь это были мои друзья. Я так писать не мог, чего-то не было. Это был Рождественский, Евтушенко, Володя Соколов — замечательный поэт, это Андрей Вознесенский, Толя Жигулин, ну, Булат Окуджава — просто гениальный поэт. Но я рос, сам писал прозу, мои друзья ее читали и очень хорошо оценивали.
Защита диплома
Н.Б.-О.: А вы продолжали оставаться в семинаре…
Л.Ж.: В семинаре Коваленкова. Но диплом я защищал… у меня диплом состоял из двух частей — стихи и проза. Руководителем по прозе был Леонид Соболев, крупный писатель и замечательный стилист. Как о руководителе Союза писателей РСФСР о нем говорят разное. Слишком партийный был человек, но писатель-то он действительно был крупный, очень талантливый, «Капитальный ремонт» — замечательная книжка. По стихам руководителем был Коваленков, а рецензентом был Михаил Светлов.
Н.Б.-О.: Вы были с ним знакомы?
Л.Ж.: Вот как с рецензентом был знаком. Это просто, знаете, это честь и радость: мои стихи рецензировал сам Светлов.
Н.Б.-О.: Вы с ним встречались в Литинституте или где-то вне института?
Л.Ж.: Нет, я не был у него в семинаре. И ребята, которые занимались у него в семинаре, рассказывали всякие байки о нем. Очень талантливый был, вообще по жизни очень талантливый человек. Но я не был с ним близок, единственное, раскланивался, так сказать, где-то встречаясь. То есть я мог кланяться, а он, как человек вежливый, тоже мог кланяться в ответ. Но я еще был практически непьющим, что, естественно, уменьшало мои шансы как-то быть близким Светлову, потому что он очень часто пил. И мне Женя Евтушенко, который с ним был в очень хороших отношениях, рассказывал, в частности, почему Светлов пил и почему все эти байки ходили о том, как Светлов пил.
Потому что, когда в 37-м — 38-м году без конца сажали писателей, Светлова не посадили, и, как Светлов сам говорил: «Это водочка меня спасла, потому что, наверное, думали, что брать этого алкаша — сам подохнет».
Еще одну вещь, я даже написал в эссе о Евтушенко, потому что не знаю, сам Женя где-то про это напишет или нет, а я не хочу, чтобы это потерялось. Ему однажды Светлов сказал, как где-то в 30-м году ему позвонил Маяковский и позвал прогуляться по улицам. Светлов вышел, и они довольно долго ходили, ходили молча. Потом Маяковский спросил: «Как вы думаете, меня посадят?» Это уже было незадолго до смерти. Что-то такое ощущалось. У него ведь были такие стихи, у Маяковского, строчку я только помню. Не знаю, сейчас они печатаются или нет, много чего происходит с наследием советских классиков: «Дали нам обоим по шапке, / дорогой Лев Давыдович».
У Безыменского были стихи «Шапка», посвященные Троцкому. И когда Троцкого сперва сослали, в Алма-Ату по-моему, в 27-м году, многие писатели и многие военачальники, что их погубило, были, конечно, сторонниками не Сталина, а Троцкого. Просто потому, что вокруг Троцкого был такой ореол — создатель Красной Армии, победитель в гражданской войне. А кто был Сталин? Партийный чиновник, который читал по бумажке доклады на всяких съездах и пленумах на плохом русском языке. И им его уважать в общем-то было не за что. Хотя, когда уже стали сажать, тогда уже все менялось. Тогда даже в знаменитом романе Алексея Толстого «Хлеб», опять мне попался как-то первый вариант… там было написано, что идет заседание Политбюро, и какой-то из сидевших за столом президиума написал записочку. Написано: худощавый в очках написал записочку и передал Ленину. Ленин прочел, усмехнулся, написал ответ и передал назад. То есть это Свердлов явно. А в последующих изданиях романа уже писал какой-то черноусый. Записочка осталась, но уже Ленин переписывался с каким-то черноусым. То есть история со страшной силой редактировалась. И когда эта сталинская камарилья захватила власть в партии, когда были отодвинуты, а потом уничтожены все ближайшие сподвижники Ленина, естественно, что и писатели, и военачальники переживали очень тяжелое время, и в огромном количестве просто были уничтожены.
О своем шестидесятничестве
Н.Б.-О.: Леонид Аронович, я хотела вас вот о чем спросить. Вы принадлежите к поколению детей 30-х годов. Люди самые разные тогда рождались, но вы производите впечатление человека не в груп?